МЕЖДУНАРОДНОЕ ХУДОЖЕСТВЕННО-ПУБЛИСТИЧЕСКОЕ ИЗДАНИЕ
онлайн-дайджест • культура в мире
«СОЛНЕЧНАЯ ПОЛЯНА» открыта поэтам и прозаикам, эссеистам и драматургам, сценаристам и публицистам, литературным критикам,
Мастерам и только пробующим перо.
Пишите нам на всех языках.
Журнал: «СОЛНЕЧНАЯ ПОЛЯНА» 2010,№ 3Июнь
Интернет-свидания Людмилы Сараскиной и Риты Клейман
Рита Яковлевна Клейман
Рита Яковлевна Клейман (урождённая Клейтман; 25 сентября 1947, Кишинёв — 27 ноября 2008, там же) — молдавский литературовед, достоевист, еврейский общественный деятель. Доктор филологических наук, профессор.
Кандидатскую диссертацию «Сквозные мотивы творчества Достоевского в контексте литературных связей» защитила в Институте литературы Академии наук Украинской ССР (Киев, 1983; научный руководитель — академик АН Молдавии К. Ф. Попович), докторскую диссертацию «Художественные константы Достоевского в контексте исторической поэтики» — в Институте русской литературы РАН (Пушкинский Дом, 1999). На протяжении многих лет заведовала кафедрой русской и мировой литературы Кишинёвского государственного педагогического института имени И. Крянгэ, затем отделом иудаики Института межэтнических исследований (впоследствии Центр этнологии евреев Института культурного наследия) Академии наук Республики Молдова. Профессор кафедры русской литературы Национального университета Молдовы. Председатель Союза еврейских организаций Кишинёва (СЕВРОК).
Основные труды посвящены творчеству Ф. М. Достоевского. Автор монографий «Сквозные мотивы творчества Достоевского в историко-культурной перспективе» (1985), «Достоевский: константы поэтики» (2001), пьесы «Мышкин и Моисей, или Прибытие поезда» (2007). Составитель сборника избранных работ М. О. Гершензона «Очерки прошлого» (Кишинёв, 2003).
Муж — молдавский селекционер и ботаник Эмануил Ихилевич Клейман, автор монографии «Опыт хранения плодов столового арбуза в биологических средах» (1979) и других научных трудов (его брат — российский киновед Наум Ихильевич Клейман). Дочь — доктор филологических наук Ирина Эммануиловна Шохова, руководитель Центра этнологии евреев Института культурного наследия АН Молдавии.
Монографии
* Сквозные мотивы творчества Достоевского в историко-культурной перспективе. Институт языка и литературы Академии наук Молдавской ССР. Кишинёв: Штиинца, 1985.
* Достоевский: константы поэтики. Кишинёв, 2001.
* Мышкин и Моисей, или Прибытие поезда. Трагифарс-фантасмагория в 2-х действиях с прологом и эпилогом по мотивам Достоевского и др. Библиотека альманаха «Достоевский и мировая культура». СПб: Серебряный век, 2007.
Материал из Википедии — свободной энциклопедии http://ru.wikipedia.org
К истории публикации
Л. Щебнева.
Она сказала – а потом я тебе перешлю эту переписку -для журнала. И сказала свой электронный адрес – и я ей написала – и она мне по телефону сказала, что получила и что – здорово – связь наладилась и она пошлет переписку! Но – не получилось1 И мне эти письма переслала Мария –Жозефина Кушнир – спасибо ей большое –с разрешения дочери Риты Клейман Ирины Шиховой. Никак не могу смириться, что Риты нет! – ведь совсем недавно мы с ней записали на радио всю ее книгу новую – она хотела, чтобы книга прозвучала в эфире. Вообще она и интересом относилась к радио - и с уважением! Когда мы с ней виделись – то ли это была передача о редких книгах – много лет назад она обнаружила в библиотеке АН Молдовы заброшенные редкие книги и обратила на них внимание – и так возник отдел редкой книги в АН Молдовы, то ли это была передача о Достоевском, то ли рассказ о литературных встречах, которые Рита устраивала – "Бессарабская осень" - так она называла эти встречи, то ли рассказ ее о Паисии Величковском или о Гершензоне - - мы с ней подолгу и радостно говорили о радио, и получалось, - говорили о свободе, о дерзости открытий – во всех областях человеческого духа, человеческой культуры! Мне всегда казалось, что мы знали друг друга всегда! Мы знали друг друга со времен поступления в Кишиневский Государственный университет. Мы учились в одной группе. Вместе ходили на демонстрации – и вот эта фотография Риты из того времени - первомайское солнце на волосах Риты.
Глубокая, тонкая, деятельная – ее не просто эрудиция, а живое знание – казалось, всего на свете - не отстраняло ее от нас – не знающих билета, в ней было настоящее великодушие знания – и никогда никакой позы! Высокомерия! В ней всегда была естественность открывателя!
Людмила Ивановна Сараскина
Родилась в городе Лиепая Латвийской ССР. Окончила филологический факультет Кировоградского педагогического института (1969) и аспирантуру МГПИ им. Ленина (1976), доктор филологических наук (1993). Работала преподавателем в Кировоградском педагогическом институте (1969–72), МГПИ (1972–74), в ГБЛ (1975–76); младшим, затем старшим, затем ведущим научным сотрудником Института художественного воспитания АПН РСФСР (ныне Институт художественного образования Российской академии образования) с 1976. В течение ряда лет преподавала в Институте журналистики и литературного творчества. С 2001 по настоящее время — ведущий научный сотрудник Государственного института искусствознания РАН. Была визитинг-профессором в ун-тах Копенгагена (1989), Оденсе (Дания; 1990), штата Иллинойс (1991), Варшавы (1992), Орхуса (Дания; 1994), читала лекции в учебных заведениях Германии, Японии. Печатается с 1973.
Член Союза российских писателей и союза писателей Москвы (с 1992), редсовета альманаха «Достоевский и мировая культура» (с 1993), правления Российского общества Достоевского, жюри премии А.Солженицына (с 1997). Лауреат литературных премий: журнала «Октябрь» (1988), «Книга года» (2008), «Ясная поляна» (2008), «Большая книга» (2008).
Автор книг:
* Изучение личности писателя на уроках чтения в начальной школе. Методические рекомендации. М., 1983;
* «Не мeчем, а духом...» Русская литература о войне и мире. М., «Знание», 1989;
* «Бесы»: роман-предупреждение. М., «Советский писатель», 1990;
* Возлюбленная Достоевского. М., «Согласие», 1994;
* Региональная программа изучения жизни и творчества Ф.М.Достоевского в 3-11 классах школ г. Старая Русса и Старорусского района. М., Старая Русса, 1995;
* Федор Достоевский. Одоление демонов. М., «Согласие», 1996;
* Николай Спешнев. Несбывшаяся судьба. М., «Наш дом — L’Age d’Homme», 2000.
* Граф Н.П.Румянцев и его время. М. «Наш дом — L’Age d’Homme», 2003.
* Достоевский в созвучиях и притяжениях: (от Пушкина до Солженицына). М., «Русский путь», 2006;
* Sergej Fudel': Messaggi dal km 101. Milano: La Casa di Matriona, 2007. 275 с. [В соавторстве с о. Николаем Балашовым] (На итал. яз.)
* Fiodor Dostoievski. Une Victoire sur les Demons. Traduit du russe par Bruno Bisson. Laussanne–Paris: L’Age d’Homme, 2008. 382 p. (На франц. яз.)
* Александр Солженицын. М., «Молодая гвардия», [Серия ЖЗЛ, «Биография продолжается»] 2008.
* Солженицын. М., «Молодая гвардия», 2009. 959 с. [ЖЗЛ]
* Непреодолённое. Диалоги двух десятилетий. Ясная Поляна: Изд. дом «Ясная Поляна», 2009. 151 с.
* Путь Солженицына в контексте Большого Времени. Сборник памяти (1918-2008). Составление, подготовка текста, общая редакция. 30 а. л. М., Русский путь, 2009. 480 с.
Выступала как составитель и автор предисловий к изданиям Ф.М.Достоевского (1986, 1988, 1990, 1993) и о Ф.М.Достоевском (1996, 1998), С.И.Фуделя (1998, 2001–2005, 2006), А.И.Солженицына (2001, 2002, 2006, 2008). Публиковала литературно-критические и публицистические статьи в «МН», в журналах и альманахах — «ВЛ» (напр., 1986. №№ 4, 9; 1989, №№ 7, 12), «Октябрь» (1991, № 11; 1993, № 1), «Знамя» (1988, № 1; 1992, № 5; 1993, №№ 3, 10), «Столица», «Достоевский и мировая культура». Вела рубрику «Литературная панорама» в журнале «Россия» (с № 1, 1995). Автор ряда статей об А.И.Солженицыне (напр., «Звезда», 1994, № 6, «ИК», 1995, № 9). Произведения Сараскиной переведены на английский, арабский, итальянский, испанский, немецкий, польский, сербский, французский, японский и другие языки.
Этюд в девяти письмах
Интернет-свидания Людмилы Сараскиной и Риты Клейман
Москва, 23 декабря 2007
Дорогая Рита!
Замысел поговорить с тобой о «твоем» Достоевском возник у меня больше двух лет назад, с того самого ноября 2005-го, когда ты на наших очередных Чтениях в СПб прочитала фрагмент своей пьесы о Мышкине. Меня поразила тогда твоя отвага, твой риск — ты нарушила все условные преграды и рамки, взорвала жанровую конвенцию, «отменила расписание» сугубо литературоведческого академического принципа, на котором мы все стояли и стоим до сих пор. Для меня это был глоток живой воды и еще один аргумент в пользу «нелитературоведения».
Лет пятнадцать назад я и сама впервые рискнула выйти из привычного и комфортного академического жанра. В 1994-м я написала (вернее, построила) книгу о нашей общей инфернальной любимице-мучительнице Аполлинарии Сусловой. У меня был выбор (предложенный издательством карт-бланш): 1. Сочинить роман о «Суслихе», с полной вседозволенностью, с вымыслом и фантазией; 2. Провести исследование о ее роли в жизни двух гигантов — Достоевского и Розанова; 3. Написать ее биографию. Я выбрала нечто четвертое, по примеру Вересаева, и составила биографию в виде мозаики документов, писем, материалов с небольшими моими «повествовательными» вкраплениями. Это развязало многие проблемы — пошли в ход все раздобытые в разных архивах документы, представлены все точки зрения на героиню, пущены в дело — на равных правах — все версии. Я чувствовала колоссальное облегчение, высвободившись из рабства академического жанра, при всей моей любви и привязанности к нему. Но от привычных заголовков («К вопросу о…»), от наукообразных фраз о «нарративе» и «дискурсе», от квазинаучного языка (всех этих «имплицитно-эксплицитно», «имманентно-трансцендентно», «континуально-дискретно») меня, честно тебе признаюсь, давно мутит и воротит, особенно, если за ним, этим искусственным, игрушечным языком, нет никакой смысловой реальности, что, увы, так часто бывает.
К тому же литературоведение явилось (таким оно мне показалось) в последние двадцать лет жанром холодным, бездушным и лишенным не только всемирной, но и локальной отзывчивости: страна рушилась, государство распадалось, происходили гигантские перемены в судьбе миллионов соотечественников (можно представить, как бы на все это реагировал Достоевский!), а наука о Достоевском оставалась глуха и нема, как будто перемена участи миллионов людей ее никак не касается, как будто это не налагает на нее никакой ответственности и сопричастности. Литературоведение не приняло брошенный ему вызов, не подняло перчатку времени. Напротив, презрительно твердило, что «публицистика» (то есть попытки актуализировать разговор о литературе) есть жанр низкий, ненаучный, почти что подлый. Но как же тогда быть с публицистикой Достоевского, Пушкина, Толстого? Неужто после их публицистики жанр не оправдал себя на веки веков?
Короче говоря, я взбунтовалась и стала писать поперек «дискурса». Мою книгу «Федор Достоевский. Одоление демонов» (1996, в январе 2008 в Париже вышел ее французский перевод) иные коллеги терзали в публичной печати, да так, что случись это двадцатью годами раньше, я не поднялась бы из пепла. Но Бог миловал, и яростная брань — я подозревала за ней досаду тех, чье поле я «незаконно» заняла, — сослужила мне хорошую службу, дала силы и азарт написать и моего Спешнева (и даже разместить в книге все новонайденные архивы), и графа Н.П. Румянцева, и С.И. Фуделя, и теперь вот А.И. Солженицына для ЖЗЛ с уникальными документами из частных архивов. Я вырвалась из плена наукообразного нарратива на свободу. И теперь, прибегая к академическому статейному жанру, со сносками при каждом третьем слове, со всеми обязательными ритуальными раскланиваниями, уже не чувствую цепей метода, а отношусь к нему спокойно, зная, что на выходе из статьи меня ждет добытая в боях свобода. Меня не тянет пока в вымысел, мне нравится документальный жанр, когда ты связан фактом, документом, датой, событием, но можешь писать вне рамок навязанного нарратива, вне заветов марксизма, структурализма или семиотической школы. Это, по-моему, и есть «даль свободного романа». Для меня — во всяком случае.
Ты же, мне кажется, пошла еще дальше. Ты взломала не только академический стереотип, ты взломала священные границы текста, нарушила его суверенную территорию. Герои из разных опер свободно перемещаются в пространстве твоего спектакля, так что, условно говоря, Ромео вздыхает по Татьяне Лариной, Татьяна ревнует Онегина к Манон Леско, кавалер де Грие сохнет по Аглае Епанчиной, которая, в свою очередь, души не чает в Митеньке Карамазове, а он, подлец, привержен младшей из сестер Прозоровых. Мы еще поговорим о содержании пьесы, но меня интересуют прежде всего твои мотивы. Что тебя подвигло выйти за рамки, нарушить конвенцию, «перейти черту», говоря словами ФМД? Нам с тобой надо (снова сошлюсь на ФМД) «непременно поставить ход дела на настоящую точку и уничтожить неопределенность» (ПСС, 7: 141). В своем предисловии к «Мышкину и Моисею» ты замечательно пишешь о миссии исследователя Достоевского как о сладкой муке, высоком служении, не чуждом, однако, и азарта интеллектуальной игры, которая обретает у тебя «пост-постмодернистские» формы. Как ты можешь описать этот новый жанр и свой путь к нему?
Пока, до встречи в сети! Твоя ЛИС.
Кишинев, 6 января 2008
Дорогая ЛИС!
Признаюсь, твое письмо в первый момент меня несколько ошеломило: интеллектуальная переписка сейчас, в наше интернетно-деловое время, когда этот неспешно-старомодный жанр, казалось бы, бесповоротно канул в Лету, надежно переложенный культуро-логическим нафталином…Но уже в следующую минуту память послушно подсказала целый ряд имен, высокий образец которых сам по себе являл почти неодолимый соблазн попробовать свои силы в этой жанровой традиции. И первым, конечно же, привычно пришел на помощь кормилец наш ФМД. Потому что, маточка моя, бесценная Людмила Ивановна, начинал-то, начинал-то он ведь известно как, с писем-с, с них-с, милостивая государыня, это мы все давно в подробностях знаем, и про чердак с Григоровичем, и как «новый Гоголь явился», и ночь ту безумную, которая потом его в каторге согревала, и все, что из этого вышло…
И другой жанровый образец не могу не вспомнить, потому что уж очень его люблю: «Переписка из двух углов» Иванова—Гершензона; два полуголодных интеллектуала в разоренной, обескровленной стране пишут вдохновенные письма о судьбах культуры. Пожалуй, ограничимся пока этими ориентирами (естественно, речь идет именно об этических и эстетических ориентирах, а не о претензиях на конгениальность, как ты понимаешь).
Есть еще один аргумент в пользу нашей переписки, сугубо субъективный, — «нечто личное», говоря словами опять-таки ФМД: куда ж мы без него, родимого? Я имею в виду то особое, что последние тридцать лет (тридцать лет, подумать только, Люда!) составляет отдельную, глубоко личную часть нашей с тобой жизни, жизни всех тех, кто связал себя узами Достоевского Братства, и теперь мы уже одна семья, со своими проблемами, радостями, обидами и бедами, но это наши радости-обиды-беды… Посему предложенная тобой переписка видится мне сладостным продолжением тех удивительных встреч — в Питере и Руссе, Нью-Йорке и Токио, Баден-Бадене и Женеве, когда все мы жадно общаемся по 25 часов в сутки, на заседаниях и в кулуарах, в гостиничных номерах и на парадных фуршетах, в музейных интерьерах и экскурсионных автобусах. Мы говорим сразу обо всем — о детях и внуках, о достижениях и планах, об удачах и неудачах; но как-то так получается в итоге, что говорим мы, по сути, о судьбах российской культуры. Думается мне, что и переписка наша будет тоже об этом.
Теперь — о жанровой специфике моего опуса с позиций современного литературоведения. Согласна: оно, литературоведение, испытывает острый методологический кризис. На мой взгляд, два противонаправленных, но равно опасных синдрома в конечном счете приводят к исследовательскому тупику. Условно я обозначаю их как синдром Шейлока и синдром Агафьи Тихоновны, — т.е. это попытки либо вырвать из живой литературной плоти свой фунт мяса и затем его всласть анализировать, либо механически соединить нос одной научной школы с дородностью другой. Современный постмодернизм, претендующий на некий методологический универсализм, на самом деле (при всем моем глубоком уважении к трактатам Дерриды, Барта, Эко etcetc) есть гибрид шейлокизма и агафизма, этакий красавчик Фреди Крюгер, облаченный в запредельно теоретизированную терминологию. «Воздуху, воздуху!» — стонет словесность, но ее не слышат. Необходим прорыв в новый синтез поверх жанровых, корпоративно-цеховых и прочих барьеров.
Как ты знаешь, меня давно интересует выявление общих «несущих конструкций» поэтики в разных авторских мирах и культурных контекстах. Я люблю интертекстуальный анализ, люблю выстраивать синхронные и диахронные ряды, обнаруживать скрытые глубинные течения, неожиданные параллели, выявлять архетипы и мифологемы, чтобы затем, возвращаясь на круги своя, лучше понять опять же Достоевского. Многие годы я это делала в строго академических жанрах — статьи, доклады, диссертации. Но вот в какой-то момент я рискнула воплотить то же без околонаучных комментариев, дать персонажам русской классики возможность самим пообщаться, услышать друг друга, поиграть цитатами, перекличками, рифмами ситуаций, но только без того циничного глумления, которым отличается постмодернизм, а с глубокой убежденностью, что вся русская словесность — живой единый Текст с общей кровеносной системой. «И стали мне являться странные, чудные фигуры… Вполне титулярные советники и в то же время как будто какие-то фантастические титулярные советники… и глубоко разорвала мне сердце вся их история» (ПСС, 19: 71). В общем-то, это не новый жанр, а обновленная традиция, восходящая к разным истокам: к брехтовским переработкам, к пьесам-сказкам Шварца, к римейкам современного кинематографа и даже к радио нашего детства. Помнишь «Клуб знаменитых капитанов» из старой черной тарелки-репродуктора? Там тоже герои разных книжек собирались вместе, чтобы совершать благородные поступки…
И, наконец, last but not least; еще одна из немаловажных причин моего обращения к столь необычному жанру. Я абсолютно согласна с тобой в том, что академическое литературоведение с непростительным снобизмом отгородилось от трагического разлома наших судеб. Великая страна, как богатырь, застигнутый во сне, лежит, разрубленный на части, а мы делаем вид, что нас это не касается, у нас, видите ли, иной дискурс. Может быть, потому что я волей исторических судеб оказалась вдруг («вдруг», любимое словечко ФМД) выброшенной за пределы России, во мне особенно болезненно обострилось чувство личной причастности к судьбе российской словесности; и вместе с тем — день ото дня, год за годом растет упрямая, нелогичная, иррациональная вера в то, что именно она, прекрасная наша словесность, спасет и сохранит нас, что все бесы и бесенята, накопившиеся в милом нашем больном, — все они выйдут и утонут, захлебнутся в злобе своей, а больной исцелится… И так неудержимо захотелось мне сказать об этой моей любви, и нежности, и неистовой вере в русскую словесность! Это — как письмо Татьяны: мое необходимое объяснение в любви, пусть неуместное, пусть нарушающее все каноны жанра, этикета, политкорректности, времени, пространства, и все же, все же, все же… Что я еще могу сказать?
Твоя Рита К.
Москва, 11–12 января 2008
Приветствую тебя, моя Рита К.!
Итак, наш диалог (письмо-ответ) стартовал, и теперь хочется поглубже залезть в выкопанный нами окоп, чтобы осмотреться. Сразу возьму быка за рога. Князь Лев Николаевич Мышкин имеет в твоей книжке ряд вполне ожидаемых псевдонимов (они же параллели, они же архетипы, они же роли). Он у тебя и Дон Кихот, и Иешуа Га-Ноцри, и Башмачкин, и Гринев, и Смешной. «Овца», «младенец». Князь вполне комично заявляет — в самых неподходящих случаях — что видел истину, потому в глазах персонажей, далеких от подобного «дискурса», выглядит клиническим сумасшедшим. Его диалог с Шигалевым, неожиданно, но весьма правдоподобно принявшим облик Понтия Пилата (!!!), до боли пронзителен, так что знакомый булгаковский текст, когда проницательный Мышкин угадывает у Шигалева гемикранию, страшную головную боль, действительно выглядит как «сшибка века». Вот, оказывается, на какие подвиги способен «теоретик» Шигалев. Вот в чьи руки суждено попасть нашему князеньке, ставшему бродягой и бомжем. Смирительная рубаха и дурдом — таков его удел «при Шигалеве». А при немецких фашистах Мышкин оборачивается гениальным учителем Янушем Корчаком, принявшим вместе с детьми мученическую смерть в газовой камере. Во всяком новом перевоплощении твой Мышкин неизменно ассоциируется с ведомством (если прибегнуть к модной ныне оппозиции автора «Дозоров» А. Лукьяненко) «Горсвета», но никак не «Гортьмы».
Мышкин из твоей пьесы-фантазии, переступая черту своей романной участи, превозмогает душевную болезнь, и то чудо, на которое только и уповал швейцарский профессор Шнейдер, происходит с князем наяву: следуя великому примеру доктора Гинденбурга, он берет к себе, усыновляет еврейского младенца-сироту, дает ему свое имя. Так появляется неучтенный романом Достоевского персонаж «Идиота» мальчик Моисей Львович Мышкин. Князь счастлив: «последний в роде», он обретает сына и наследника «по прямой». Об этом «родстве» мы еще непременно поговорим, но сейчас я хочу задать тебе вопрос, давно меня мучающий. При всех раскладах и изгибах судьбы твой Мышкин — дитя света, добра, милосердия. Ты ни разу не заподозрила его в «теневых» чувствах, не упрекнула за те беды, которые терпят связанные с ним близкие люди. Он у тебя не перерождается в демона, существо порченое, изнаночное. Напротив, преодолевая свою душевную и физическую немощь, обретает качества человека, способного на действенное добро.
Но вот тенденция современного «религиозного литературоведения» как раз пытается увидеть князя Мышкина не в аспекте возможного возрождения, а в аспекте падения, видит в нем падшего ангела. В работах некоторых наших коллег Мышкин не «Князь-Христос» (как он именуется в черновиках к «Идиоту»), а Князь… если не Тьмы, то соблазненный во Тьму и ею себе подчиненный. Откуда взялось такое стремление — судить Мышкина (и Достоевского!) сверху, с позиции ортодоксии, идейного правоверия? Что движет такой религиозной филологией? А главное, дает ли основание текст Достоевского видеть в Мышкине… ну что ли младшего демона (при старшинстве Ставрогина)? Я никак не могу понять смысл намерения: почему «религиозному литературоведению» нужна духовная дискредитация Льва Николаевича Мышкина?
Вот, к примеру, Марья Тимофеевна Лебядкина. Ее искаженный облик, ее лик, затушеванный белилами и румянами, ее явные и тайные душевные вывихи даны в «Бесах» выпукло и наглядно; они не оставляют сомнения в авторской мысли, в том, что Хромоножка подвержена некой порче. Но Мышкин? Вот смотри: праведник и подвижник С.И. Фудель, взявшись после сталинских лагерей читать Достоевского, писал в 1956 году: «“Идиота” я перечитываю с великой благодарностью автору. Был он несомненно учитель христианства, и его только тот не понимает и не любит, кому непонятна христианская нищета (“блаженны нищие духом”, “будь безумным, чтобы быть мудрым”, “мы сор для мира”). Читаю, ухожу на работу на весь день и среди дня часто ловлю себя на том, что стараюсь быть лучше, чище, терпеливей, любовней, великодушней, проще, стараюсь подражать бедному Идиоту! Вот она, проповедь христианства, и я вновь услышал ее».
Человек такой тяжелой судьбы, прошедший через три десятилетия тюрем, лагерей и ссылок, воевавший простым солдатом на войне, С.И. Фудель видит христоподобие Мышкина в ро-мане просто по собственному инстинкту добра. Это ли не духовный знак, пример прочтения? Преподобный Иустин Попович, чью книгу «Достоевский. О Европе и славянстве» (2002) ты хорошо знаешь, писал о Мышкине как о положительном герое Достоевского: Лик Христов — главная творческая сила в его душе». Мышкин в глазах Иустина — христоликий герой, который свидетельствует о Христе психофизически, опытом активной любви: смиряет бунтарский дух, умиротворяет мятущиеся души, укрощает мятежные стремления (с. 21). Ты, подвигнув князя на усыновление сироты, точно угадала мысль христианского подвижника Иустина Поповича, великую тенденцию этой самой любви и сострадания.
То же и с символом веры Достоевского, в «правильности» которого (символа) так любят сомневаться наши религиозные литературоведы (я недавно написала об этом большую статью). И вот приведу еще цитату из Иустина, его комментарий к знаменитому фрагменту письма Достоевского Н.Д. Фонвизиной. «Это — Павлово исповедание веры в Богочеловека Христа. Со времен апостола Павла и до настоящего времени не раздавалось более смелого слова о незаменимости Господа Христа. Единственный, кто мог в этом отношении в некотором роде сравниться с Достоевским, — это пламенный Тертуллиан со своим знаменитым “Credo quia absurdum”. Такое бесстрашное исповедание веры в Богочеловека Христа — соблазн для чувствительных и безумие для рациональных. Но именно через такое исповедание веры Достоевский в новейшее время стал самым большим исповедником православной веры и самым даровитым представителем Православия и православной философии» (с. 23).
В чем же тут дело? С каким новым православием мы сегодня имеем дело, для которого ни князь Мышкин, ни Достоевский образца 1854 года (гениально написавший о Христе и истине) уже не авторитеты? Я такое православие ощущаю весьма болезненно и, перефразируя Достоевского, скажу: если бы мне кто доказал, что Мышкин вне православия, мне бы лучше хотелось остаться с Мышкиным, чем с тем православием, которое уличает Мышкина в демонстве и отлучает от Богочеловека Христа.
Кишинев, 17 – 18 января 2008
Подруга дорогая!
Ты и в самом деле «взяла быка за рога», обозначив очень сложную проблему, пожалуй, самую сложную в нашем сообществе на сегодняшний день. Не скрою: мне, как и тебе, говорить о ней больно и трудно. Потому что коллеги, о которых ты пишешь, — не какие-то там абстрактные оппоненты в сугубо академическом споре, а давние друзья и единомышленники. Я ни секунды не сомневаюсь в искренности и чистоте их побуждений, я хотела бы быть предельно деликатной в такой сугубо интимной сфере, как вопросы веры.
И вместе с тем, тут, видимо, сработал давно описанный (причем, прошу заметить, самим же Мышкиным!) эффект: наши как доберутся до берега, как уверуют, то уж немедленно доходят до последних столпов… Отчего это, отчего разом такое исступление? Неужто не знаете?…из боли духовной, из жажды духовной, из тоски по высшему делу…Такова наша жажда!
Но. Очевидно, есть некая очень тонкая, опасная грань, за которой страстная духовная жажда, конкретно примененная к живой словесности, вдруг, незаметно для самих жаждущих, оборачивается тривиальным догматизмом, этаким бурсацким вариантом кондовой партийности, аналогом полузабытой чернышевщины-добролюбовщины. Мундир, опять мундир! От литературы (от какой литературы!) снова стали, по сути, требовать, чтобы она была «учебником жизни», соответствовала бы строго прописанным рамкам канона, четко разъясняла бы читающим массам, что такое хорошо, а что такое плохо. И чтобы «положительный герой» был «правильным» резонером, как положено, без всяких там метаний, исканий, страданий и неуместных жестов; а то получается, действительно, «ниже всякой критики». Иначе говоря, равнение на Рахметова! Гвозди бы делать из этих людей… «Ихний» догматизм, как и «ихний» реализм, Достоевскому не по размеру. Другой формат.
И снова, как почти полтора века назад, пытается вразумить современных «-бовых» Достоевский: «Вы как будто думаете, что искусство не имеет само по себе никакой нормы, никаких своих законов, что им можно помыкать по произволу… что оно может служить тому-то и тому-то и пойти по такой дороге, по которой вы захотите… Желать, убеждать и увещевать других к общей деятельности — все это законно и в высшей степени полезно… но требовать, но предписывать — пиши, дескать, вот непременно об этом, а не об этом — и ошибочно и бесполезно». При этом ФМД абсолютно точно диагностировал еще одну опасность подобной позиции, — пренебрежение художественностью: «…не посягая явно на художественность, [они] в то же время совершенно не признают ее необходимости … мы заметили, что им даже особенно приятно позлиться на иное литературное произведение, если в нем главное достоинство — художественность» (18: 94, 100, 102, 79). Как будто сегодня написано! Так и хочется спросить у некоторых коллег: какое, милые, у нас тысячелетье на дворе?
Что же касается непосредственно Мышкина, как его интерпретируют «наши новые христиане», и их внезапной слепоглухоты к художественности текста, то меня не покидает устойчивая ассоциация из старой андерсеновской сказки: как будто злая колдунья заледенила им душу, извратила зрение, и теперь вместо красоты и света они видят только уродство и черноту…
В своем письме ты цитируешь не-сколько прекрасных высказываний «в защиту» Мышкина. Не удержусь и я, приведу еще одно, очень мной любимое, из Эйзенштейна.
Так случилось, что меньше чем за месяц до смерти, в январе 1947 г., Эйзенштейн начал большой итоговый труд «К вопросу мизансцены», к сожалению, оставшийся незавершенным. Он успел, однако, написать фрагмент под названием «Два микроэтюда из “Идиота” Достоевского...». В центре исследовательских размышлений Эйзенштейна — эпизод покушения Рогожина на Мышкина:
«Над князем занесен нож. Но “князь не думал его останавливать”… И ужас не перед ножом, но перед нравственной бездной, открывшейся перед ним, служит последним толчком, обрушивающим его в припадок эпилепсии…
В покушении Рогожина, с точки зрения Мышкина, не он, Лев Мышкин, в опасности.
В опасности — Рогожин, близкий к тому, чтобы сгубить свою душу.
Всякий схватил бы занесенную на него с ножом руку...
Всякого испугала бы опасность для своей жизни. Князя пугает опасность для чужой души: для души убийцы, замахнувшегося на него ножом».
Именно поэтому вместо ожидаемого защитительного жеста мы слышим крик Мышкина: «Парфен, не верю!» Вот я и думаю: неужто же и этого вопля нынче мало? Что же нужно, чтобы пробудить отклик в наших душах?
То, что происходит сейчас в нашей «идиотистике» — это морок, наваждение, дурной сон, как иногда бывает у героев Достоевского (а мы, «достоеведы», все чуточку его персонажи, не так ли?) Но это пройдет, я уверена. И мы двинемся, как и прежде, дальше. «Тихими стопами и все вместе».
…А читатель, независимо от наших высокоученых штудий и дискуссий, все равно будет замирать над бессмертными страницами, смахивая непрошеные слезы, и современные девочки, яркие бабочки двадцать первого века, с крылышками, опаленными жестокой жизнью, втайне, сами того не сознавая, будут ждать своего Мышкина, трогательного и прекрасного принца, который однажды придет и скажет: «Вы ни в чем не виноваты, а я вас обожаю!». И все опять повторится. Потому что нет такой демагогической темной силы, которая бы одолела светлую магию Слова. «Буди! Буди!»
Твоя Рита К.
Москва, 25–26 января
Рита, дорогая, ты попала в самую точку, говоря о современных девочках, ярких бабочках двадцать первого века, с крылышками, опаленными жестокой жизнью, которые ждут своего Мышкина. Евгений Миронов, исполнитель роли Князя Льва Николаевича в недавнем многосерийном фильме, в одном из интервью сказал, что получает много писем как раз от девушек, школьниц и студенток. «Мне сейчас приходит много писем с любовными признаниями. Но не ко мне, а к князю Мышкину. Я не предполагал, что такие “скучные” качества моего героя, как сострадание, добро и свет, могут быть так заразительны. Как вирус, как болезнь. Мне всегда казалось, что демонические, искушающие силы, как, например, в романе “Мастер и Маргарита”, более эффектны и обаятельны. Я счастлив, что ошибался!»
И еще одно замечание. Я прочитала в Интернет-прессе суждение, что безгранично свободные литературоведческие версии, которые рисуют Мышкина демоном, а Анну Каренину, к примеру, опиумной наркоманкой, развязывают руки театру и кино, где давно уже все позволено, а тут и -веды так будто даже санкцию дают на эту вседозволенность. В твоем же Мышкине меня как раз пленяет бережное и любовное следование художественной и публицистической логике Достоевского, даже в таком болезненном, не затихающем в своем клокотании вопросе, каким является пресловутый «еврейский вопрос».
Помнишь загадочный (в нем даже видят оттенок мистики) пассаж ФМД из «Дневника писателя»? «Да будет полное и духовное единение племен и никакой разницы прав! А для этого я прежде всего умоляю моих оппонентов и корреспондентов-евреев быть, напротив, к нам, русским, снисходительнее и справедливее. Если высокомерие их, если всегдашняя “скорбная брезгливость” евреев к русскому племени есть только предубеждение, “исторический нарост”, а не кроется в каких-нибудь гораздо более глубоких тайнах его закона и строя, — то да рассеется всё это скорее и да сойдемся мы единым духом, в полном братстве, на взаимную помощь и на великое дело служения земле нашей, государству и отечеству нашему! Да смягчатся взаимные обвинения, да исчезнет всегдашняя экзальтация этих обвинений, мешающая ясному пониманию вещей. А за русский народ поручиться можно: о, он примет еврея в самое полное братство с собою, несмотря на различие в вере, и с совершенным уважением к историческому факту этого различия, но все-таки для братства, для полного братства нужно братство с обеих сторон. Пусть еврей покажет ему и сам хоть сколько-нибудь братского чувства, чтоб ободрить его» (25: 87; курсив ФМД).
Для меня это очень важный фрагмент и публицистики Достоевского, и нашего с тобой диалога — как представительниц русского и еврейского народов, изучающих Достоевского. Позволяя своему Мышкину усыновить еврейского младенца-сироту, ты художественно и нравственно допускаешь со стороны русского героя возможность не только братских чувств к еврею, но и отношений отцовства-сыновства между ними. Тебе не жалко отдать еврейского сироту под опеку князя, «последнего в роде», да еще обремененного такой тяжелой болезнью и такими тяжелыми ее рецидивами. Ты не боишься, что Мышкин погубит (пусть невольно, нехотя) маленького Моисея. То есть глубинно ты веришь в добрую волю русского по отношению к еврею. Ты как будто отвечаешь на вопрос Достоевского, обращенный к корреспонденту-еврею, — да, все недоразумения между нашими народами — это именно исторический нарост, и за ним не кроется каких-то глубоких тайн закона и строя. Ты в деле проявляешь (будто прямо по призыву ФМД) «сколько-нибудь братского чувства» к русскому Мышкину. Это дорогого стоит. Тобой не владеет мысль о неравенстве крови, которая так изводит и русских юдофобов, и еврейских русофобов, да и просто расистов любой национальности. Твой «Мышкин и Моисей» — это рука, протянутая Достоевскому через 130 лет после статьи из «Дневника писателя». Но такой жест никогда не может опоздать! Именно на такую реакцию, реакцию доброжелательного понимания со стороны читателя-еврея и рассчитывал Достоевский.
Ты действительно так доверяешь моральной максиме Достоевского в еврейском вопросе, что безоглядно следуешь его логике? У тебя никогда не возникали сомнения, что, может быть, «что-то есть» в его публицистике и романах такого, что препятствует поверить ему, что заставляет многих уличать писателя то в «культурном антисемитизме», а то даже и в зоологической ненависти к еврейскому народу? «Так как в сердце моем этой ненависти не было никогда, и те из евреев, которые знакомы со мной и были в сношениях со мной, это знают, то я, с самого начала и прежде всякого слова, с себя это обвинение снимаю, раз навсегда, с тем, чтоб уж потом об этом и не упоминать особенно», — так пишет ФМД (25: 75). Является ли, на твой взгляд, это признание заслуживающим безусловного доверия (замечу, что этим словам не доверяют как раз те, для кого Достоевский — несомненный антисемит, независимо, хвалят его за это или ругают, плюс это или минус)?
Есть в современной литературной критике такая тенденция: давайте вообще не касаться этой темы (русско-еврейской) применительно к русским авторам-классикам, — Пушкина, Гоголя, Достоевского, Солженицына. Давайте будем восхищаться ими как художниками, закрывая глаза на их «моральные ущербы», прощая им их «нравственные изъяны». Мне кажется, такая позиция как раз таки укрепляет сторону обвинения, которое жаждет найти (не собираясь закрывать глаза) у русских писателей бытовой антисемитизм или идеологический расизм.
Хочу процитировать письмо А.И. Солженицына в газету «Нью-Йорк Таймс» (1985), обвинившей роман «Август Четырнадцатого»: в первом романе эпопеи «Красное Колесо» Солженицын посмел написать, что убийцей Столыпина был террорист Богров, еврей по национальности; это значило, по логике обвинения, что писатель обвиняет именно евреев в Октябрьской революции. «Что касается ярлыка “антисемитизма”, — писал Солженицын, — то это слово, как и другие ярлыки, от необдуманного употребления потеряло точный смысл, и отдельные публицисты и в разные десятилетия понимают под ним разное. Если под этим понимается пристрастное и несправедливое отношение к еврейской нации в целом — то уверенно скажу: “антисемитизма” не только нет и не может быть в моих произведениях, но и ни в какой книге, достойной звания художественной. Подходить к художественному произведению с меркой “антисемитизм” или “неантисемитизм” есть пошлость, недоразвитие до понимания природы художественного произведения (курсив мой. — Л.С.). С такой меркой можно объявить “антисемитом” Шекспира и зачеркнуть его творчество. Однако кажется, “антисемитизмом” начинают произвольно обозначать даже упоминание, что в дореволюционной России существовал и остро стоял еврейский вопрос. Но об этом в то время писали сотни авторов, в том числе и евреев, тогда именно неупоминание еврейского вопроса считалось проявлением антисемитизма, — и недостойно было бы сейчас историку того времени делать вид, что этого вопроса не было».
А Иосиф Бродский, когда издатели-американцы спросили его как-то, что он думает об «антисемитизме» Солженицына, резко возмутился: «чушь, бред и стыд — обвинять А.И. в этом».
Кишинев, 31 января – 1 февраля
…И вот что я имею-таки вам сказать по этому поводу. Как известно, Беня Крик может провести ночь с русской женщиной, и русская женщина останется им довольна.
Эта старая бабелевская шутка таит, помимо очевидного, еще некий метафорический пласт значений, и толковать его семантику применительно к нашему с тобой разговору, пожалуй, можно следующим образом: соитие русского и еврейского начал в российской культуре состоялось. Не признавать этот факт невозможно, во-первых, потому что она, культура, «осталась довольна»; во-вторых, — потому что, как и следовало ожидать, от этого родились дети. Они получились разными, эти дети обоюдно запретной любви, как разными были проявления самой любви, — эллинистически-эротической у Пушкина, целомудренно-печальной у Мандельштама, иронически-игривой у того же Бабеля и т.д., — вплоть до такой нетривиальной вариации, как страстная любовь-ненависть у Достоевского, который всю жизнь— я уверена — таил в себе эту грешную, тайную, неодолимую страсть, так же, как он всю жизнь мучительно любил Иова многострадального...
Конечно, у ФМД все очень сложно и неоднозначно, — иначе это был бы не он, а другой писатель, несколько попроще. И цитат — самых разных — по еврейскому вопросу у него можно найти множество; причем подобрать их при желании можно так, что волосы дыбом встанут, ты знаешь это не хуже меня, — условно говоря, от известных пассажей в «Дневнике писателя» до печально известного же «ананасного компота» Лизы Хохлаковой. На сей предмет есть тьма искусников; как нетрудно догадаться, я не из их числа. Миф об антисемитизме Достоевского усердно создавали, раздували и продолжают подпитывать полешками самые разные силы. В едином порыве сливаются оголтелые черносотенцы и ортодоксальные евреи (см., например, крайне одностороннюю книжку французского еврея Дэвида Голдштейна (Goldstein D. Dostoevsky and the Jews. 1981). Несомненным украшением этого сводного хора является дивный волжский бас буревестника революции. Собственно говоря, каждый ищет в наследии ФМД то, что хочет найти, а затем интерпретирует в меру своего разумения, испорченности и целевой установки. Синдром Шейлока, как и было сказано (ох, ты права, таки да антисемит был этот В. Шекспир!). Разумеется, у каждого есть право на интерпретацию; но ведь и у нас есть право не отдавать им Достоевского, не так ли? Слишком большой был бы подарок стервятникам из вышеупомянутого сводного хора; не дождутся, как говаривали местечковые евреи в те поры, когда мои богобоязненные предки проживали в черте оседлости бывшей нашей Империи.
Однако спорить на таком уровне мне, честно говоря, не слишком интересно. Гораздо интереснее, например, осмыслить функцию Ветхого Завета в творческом мире Достоевского. Причем речь идет не просто о множестве библейских цитат и аллюзий, — хотя чего стоит одно только трагическое «Аще забуду тебя, Иерусалиме…» в «Карамазовых»! И вместе с тем, речь о гораздо большем, — о том, что в целом поэтика романного «Пятикнижия» построена, как мне кажется, по принципу Книги Книг: это грандиозный метатекст, который изначально многослоен, как ветхозаветная притча, который таит в себе под одним пластом значений другой, третий, десятый, и каждый из этих семантических пластов перекликается с другими, и каждый допускает множество талмудических (в изначальном, не скомпрометированном смысле этого термина) толкований. Иначе говоря, если бахтинский полифонизм — горизонтальная ось координат художественного мира Достоевского, то многоуровневая библейская полисемия — его вертикаль.
Кроме того, ФМД как личность ассоциируется именно с ветхозаветными персонажами. Напомню, что символисты воспринимали Достоевского как библейскую фигуру, и Андрей Белый сравнивал его с Моисеем, который поднимается к Синаю за новым законом жизни. Сам же он, вне всякого сомнения, соотносил себя с Иовом. Это он, страдающий, лишился всего, в кандалах уйдя на каторгу; это его настигла падучая, болезнь страшная и унизительная, почти как проказа; это его дети умерли один за другим — сначала маленькая Сонечка, а потом Алеша. А главное — это он без конца задавал Всевышнему мучительные вопросы в невыразимой тоске и печали… Наконец, назову еще одну личностную черту Достоевского, несомненно, соотносимую с библейскими истоками: это пророческая функция. Не случайно же его любимым пушкинским стихотворением был «Пророк», восходящий к Книге пророка Исайи, и мы помним, как Достоевский читал эти стихи на церемонии открытия памятника Пушкину!
Я перехожу к главному. Для меня одно из самых удивительных пророчеств ФМД — его мысль о том, что новорожденный еврейский младенец, которого доктор завернул в свою рубашку, быть может, когда вырастет, тоже отдаст рубашку христианскому брату своему. «Разрешение еврейского вопроса, господа!» — взволнованно восклицает Достоевский.
Пророчество сбылось, причем оно сбылось неоднократно. За недостатком времени приведу лишь несколько примеров. Иосиф Бродский однажды сказал о Мандельштаме: «маленький еврейский мальчик с сердцем, полным русских пятистопных ямбов». Нужны ли комментарии к этим исповедальным словам? Еврейские мальчики России, одержимые теми же «проклятыми вопросами», что и русские мальчики Достоевского, оба они — и Мандельштам, и Бродский — отдали российской словесности не рубашку — язык, поэзию, душу. Ах, Александр Сердцевич, чего там… все равно!
То же ощущение сбывшегося пророчества ФМД не покидало меня, когда я смотрела фильм Аскольдова «Комиссар» по рассказу В. Гроссмана. Помнишь, конечно: Ефим Магазанник, тихий многодетный еврей-ремесленник из Бердичева, в роли которого был до боли пронзителен Ролан Быков. Это в его нищую хату, в его патриархальную еврейскую семью волею судьбы попадет комиссар Красной Армии Клавдия Вавилова, чтобы родить дитя, которое тоже не во что завернуть… И Ефим примет русского младенца, и отдаст ему свой кров, свою рубашку, и отдаст ему свое материнское тепло жена Ефима, черноокая библейская красавица с говорящим именем Мария.
Для меня именно в этом подтверждение того, что пророчество Достоевского сбывается, и будет сбываться многажды, всегда, во веки веков. А ты еще спрашиваешь, подруга, не боюсь ли я доверить своего младенца Мышкину! Да кому же, как не ему? Мышкин и Аглая вместе усыновят Моисея, вечная русская бабушка отдаст его под покров Богородицы, накрыв от невзгод общим драдедамовым платком Достоевского, вечный дядька русской литературы Лебедев будет баловать и тетешкать, и Моисей, их общее дитя, вырастет, и спасет многострадальный народ наш, и выведет из пустыни безвременья. В этом — суть единой иудео-христианской цивилизации, к которой мы все принадлежим. Потому что, как вдохновенно провидел Достоевский, именно «“общие человеки” побеждают мир, соединяя его»… И потому «нужно очень немного таких, чтоб спасти мир, до того они сильны. А если так, то как же не надеяться?» (25: 92). Будем надеяться!
Москва, 11 февраля 2008
Рита, дорогая!
На такой высокой ноте, которая «выпелась» в твоем письме, можно бы, кажется, и завершить диалог вокруг «Мышкина и Моисея» и всего с ними связанного. Но мне очень хочется, пользуясь случаем сосредоточенного, «тематического» общения, привлечь в наш разговор третьего участника. Привлечь, увы, только виртуально, метафизически, воспоминательно. Все те планы «Мышкина и Моисея», которые мы с тобой обсудили, нашли бы, я уверена, полное и сочувственное понимание у незабвенного Владимира Артемовича Туниманова, ушедшего от нас так рано, в расцвете творческих и интеллектуальных сил, на этапе завершения прекрасных, умных, тонких работ. Мне посчастливилось. Последние полтора года его жизни (последнее его письмо ко мне датировано 4-м мая 2006 года, за несколько дней до смерти), мы интенсивно переписывались. Электронная почта позволила в неделю раз обмениваться посланиями, так что мы были в курсе дел друг друга — и рабочих, и домашних (как он радовался рождению внучки Амельки!). Память о нем, многолетние личные впечатления, а также те 55 писем, которыми я располагаю, рисуют Владимира Артемовича человеком исключительного благородства и благожелательности, ироничным, ранимым, болезненно переживающим «грязь мира». Его суждения о людях я воспринимала как барометр: он поразительно попадал в самую точку. Меня восхищала его преданность профессии, но без малейшего оттенка самовлюбленности, без того «центропупизма», которым тяжело болеют многие филологи. Я всякий раз поражалась его снисходительности, деликатности в сочетании с чувством справедливости и здравого смысла. Я ему первому сообщила о заказе, полученном мной в 2005 году от издательства «Молодая гвардия» — написать биографию А.И. Солженицына в серии ЖЗЛ. Какие чудные, вдохновляющие слова прочитала я уже через день в письме Туниманова! Как они укрепили меня, дав заряд на два года работы. Не скрою, я писала книгу, думая и о том, как будет ее читать Владимир Артемович. И вот книга выходит…
Вообще же, он был — при всей своей трезвости насчет «человеков» и нашего Достоевского сообщества — максималист. Он, Президент, думал о нас лучше, чем мы того заслуживали и заслуживаем. Вот, смотри, что писал он, когда не стало Надин Натовой. «О смерти Надин Вы, конечно, знаете. Это не только большая потеря для всех нас, но и для Общества. Поэтому и надо бы достойно откликнуться. В Питере договорились, что будет некролог в альманахе (собранном). Я напишу в свою “Русскую литературу”. Хотелось бы видеть в “Литературной газете” Вашу статью, а в “Знамени” — Карена. Можно и венок воспоминаний где-нибудь дать. Конечно, посвятить Надин заседание, конференцию, чтения. Может быть, собрать в книгу ее лучшие статьи, переведя некоторые с английского и французского. Поразмыслить об учреждении премии имени Надежы Натовой. Крайне необходимы как Ваше участие, так и Ваши советы тут».
Из всего этого списка мы сделали самый минимум…
Или вот я писала ему о Карякине, о том, что Юрий Федорович, по многим причинам, фактически выпал из профессии (ее публичной составляющей), стесняется приезжать без нового доклада и что хорошо бы его пригласить просто так… Туниманов сразу откликнулся: «О Юрии Федоровиче думаю часто и всегда тепло. Конечно, он желанный гость на любых конференциях. Принадлежит к тем основателям общества, которых уже даже неудобно приглашать с непременными докладами. Он живая история, почетный гражданин Достоевской страны. Недавно я беседовал с Джексоном. Он вспоминал Юрия Федоровича, высоко ценя его книги о Достоевском. О чем тут вообще говорить? Карякин — фигура (как сегодня принято говорить “знаковая”). Я ему давно хотел написать или позвонить, но все координаты пропали вмеcте со старой записной книжкой. Чувствую себя виноватым перед ним».
К сожалению, мы и тут опоздали: Ю.Ф., недавно перенеся тяжелый инсульт, необратимо болен, и уже не сможет приехать ни с докладом, ни без него. Теперь вот труды Ю.Ф. Карякина последних лет собирает его жена, И.Н. Зорина; быть может, удастся помочь ей с изданием…
Мы снова вернулись к центральной теме нашего с тобой разговора. Что есть истинная религиозность? Туниманов никогда не декларировал свою религиозность, даже, мне кажется, стеснялся религиозного пафоса как чего-то показного, демонстративного. Но нравственного чувства в нем было столько, что хватило бы на многих христиан. Кто бы еще из нас мог бы сказать о себе, что он чувствует себя виноватым перед коллегой, выбывшим из профессионального общения? «Отряд не заметил потери бойца» — это, увы, стало почти нормой…
Кишинев, 15 февраля 2008
Твоя жесткая фраза насчет «потери бойца» больно ударила по незажившей ране. Невольно захотелось возражать, говорить какие-то высокие слова. Но вся штука в том, что в таком «дискурсе» трудно обойтись без пафоса, а с пафосом про Артемыча — вообще немыслимо. Как известно, он высокий штиль на дух не переносил, мгновенно переводя его на рельсы убийственной иронии; а уж в этом стиле состязаться с ним было крайне трудно…
Посему буду писать, как напишется.
Передо мной лежит последняя книга Туниманова («Достоевский и русские писатели ХХ века») с дарственной надписью: «Дорогой Рите Клейман с неизменной любовью от петербургского «позитивиста» и вольнодумца. 9.11. 05. В. Туниманов». То была обычная наша встреча, — в петербургском музее Достоевского, на ежегодных наших Чтениях... Теперь могу признаться: многие годы (что годы — десятилетия!) для меня едва ли не самой светлой составляющей питерских Чтений был обязательный традиционный вечер у Тунимановых — дружеская пирушка в их неповторимо уютной квартире на Подольской, с изысканно щедрым русско-армянским застольем Тамары Яковлевны, в узком кругу, иногда с американскими, английскими, японскими коллегами, а главное, всегда — с фейерверком блистательного тунимановского остроумия…
Но под этой постоянной броней остроумия и иронии скрывалась деликатная застенчивость Мышкина. Вообще, мне кажется, в нем было много мышкинского: с одной стороны, некая почти боязнь красивых жестов, которых он сам был начисто лишен; с другой стороны — донкихотская готовность немедля с поднятым забралом мчаться вперед, на ветряные мельницы… И горе тому, кто попадался на этом пути, кто был (или показался ему) злым великаном!
При этом он всегда умел прийти на помощь, если было нужно, и делал это, по своему обыкновению, просто, буднично, без высоких слов.
Помню, когда я в конце девяностых годов затеяла проводить в Кишиневе ежегодные конференции «Литература в контексте Большого Времени», пытаясь в меру слабых сил как-то остановить распадающуюся связь культурного времени-пространства, Туниманов был одним из первых, кто эту идею поддержал деятельно и конкретно, непосредственным приездом и участием. Именно благодаря его поддержке и авторитету конференция обрела высокий статус, год от года росло число ее участников, к нам стали охотно приезжать, наряду с российскими, и зарубежные коллеги, такие, например, как японский профессор Киносита, близкий друг Туниманова. (До сих пор вспоминаю, как самые счастливые минуты своей жизни: Туниманов, Киносита-сан и Мария Андреевна Чегодаева, искусствовед, академик живописи и внучка кишиневца Михаила Осиповича Гершензона, ведут неспешный разговор о судьбах культуры у нас на даче, под старым орехом…)
Местное руководство той поры было крайне недовольно этими «русофильскими» акциями. Тучи сгущались постепенно, но гроза разразилась непосредственно после конференции 1999 года, четвертой по счету. Буквально на следующий день по ее завершении начальство официально сообщило мне, что кафедра русской литературы, которой я руководила, наконец, закрывается за ненадобностью и в связи с сокращением штатов. В личной беседе со мной некий высокоответственный начальник, сладко улыбаясь, доверительно сказал, что лично у меня есть прекрасная перспектива, которой он искренне завидует: «Чемодан — вокзал — Израиль», сказал он, сделав почти ленинский жест рукой… История повторялась по-марксистски, как фарс; «философский пароход» стоял под парами на рельсах кишиневского вокзала. Признаюсь: у меня возникло ощущение абсолютной беспомощности и безнадежности. Мир рухнул. Смысл жизни терялся в тумане.
Собравшийся «военный совет» бурно возмущался, но не находил никакого выхода. И тогда Артемыч буднично произнес всего три слова: «Пора защищать докторскую». Я изумилась: «Помилуйте, Владимир Артемович, у меня даже текста нет, я пока не собиралась…» «Подумаешь, текст, тоже мне, бином Ньютона», — невозмутимо ответил он, и глаза его под очками озорно блеснули. Все стало на свои места. Действительно, экая глобальная катастрофа: какие-то чиновники что-то там решили. Мне стало стыдно за свое малодушие; ни надо мной, ни тем более над российской литературой чиновные приказы не властны. Мир отнюдь не рухнул. Жизнь снова обретала смысл, причем вполне конкретный. Осенью, на очередные питерские Чтения, я привезла диссертацию на предзащиту, а в конце января защитилась в Пушкинском Доме. О тех организационно-координационных хлопотах, которые без лишних слов взвалил на себя Артемыч, пока я творила свой «нетленный опус» в Кишиневе, до сих пор только догадываюсь…
Впрочем, что говорить обо мне, если есть примеры гораздо более значимые: когда в Москве внезапно скончался друг и коллега Туниманова Алексей Зверев, оставив незавершенную книгу о Толстом, Артемыч, сам не очень здоровый после очередного инфаркта, эту книгу закончил; правда, вышла она уже без него…
Туниманов был, конечно, rara avis, редкий тип русского ученого-интеллигента, — подлинного интеллигента, того самого, о котором столько было написано, сначала одовоспевательно, потом уничижительно. А сегодня вообще уже само слово окружено фигурой умолчания, — очевидно, за ненадобностью. Смена вех, ничего не поделаешь; но это уже совсем другой разговор.
…На этом, собственно, можно было бы и закончить. Но явственно вижу, как «позитивист и вольнодумец» Туниманов, патетики не терпящий, иронически улыбается, лукаво глядя сквозь очки. И, сглотнув внезапный комок в горле, я робко изрекаю в пространство: «Нужно очень немного таких, как вы, чтоб спасти мир. А если так, Владимир Артемович, то как же не надеяться?»
Москва, 20–24 февраля 2008
Рита, милая!
Как естественно ты вспомнила последнюю «достоевскую» книгу Владимира Артемовича. Вот она передо мной, конечно же, тоже с надписью. «Дорогой Людомире-сан в сладостном предвкушении встречи на Женевском озере. 23.06.04». Чувствуешь, сколько в этой надписи отзвуков, ассоциаций и реминисценций. «Людомирой-сан», с легкой руки нашего проф. Киноситы, я именовалась в Японии, и это надолго стало моей «партийной» кличкой. В начале осени 2004-го нам всем предстоял Симпозиум в Женеве, и кто мог тогда знать, что он будет последним и для Славы Свительского, и для В.А. Туниманова.
А Женеве мы действительно славно пообщались, не столько, признаюсь, в связи с докладами на Симпозиуме, сколько в коротких путешествиях: съездили в Веве, городок «с одной лишь книжной лавкой», видели дом, где летом 1868 года ФМД писал Мышкина, осмотрели Монтрё — зашли в отель, где жил Набоков, и, конечно, поклонились его могиле. В траве рядом с плитой были разбросаны голубые и розовые фантики с печаткой-бабочкой (одну такую, голубую, с цветочной виньеткой) я до сих пор храню как талисман. Там же в траве услужливо пестрели разноцветные шариковые авторучки, приглашающие к действию. На одной из бумажек я и написала покаянное письмо В.В. Набокову туда, винясь в дерзости своих статей (в Женеве у меня был доклад «Достоевский как мишень в романе Набокова «Ада»). Владимир Артемович отнесся к «оккультной» акции (бумажка была свернута в трубочку и размещена среди зелени) с юмором, но вполне терпимо и благосклонно... В ту сентябрьскую неделю в Женеве, — помнишь? он был олимпийски спокоен и казался в высшем смысле неуязвимым: улыбчивый, неотразимо ироничный, остро наблюдательный, несуетный…
Перелистывая теперь его последнюю монографию, я нахожу свои пометы четырехлетней давности, восклицательные знаки и nota bene на полях. Аналитический ракурс книги поражает неожиданностью, внешней неочевидностью, но и безошибочностью наблюдений. Герой «Кроткой», офицер-ростовщик, и Позднышев, герой «Крейцеровой сонаты», под пером автора предстают членами одного клуба аутсайдеров-бунтовщиков, подпольных ипохондриков-парадоксалистов. Туниманов так выстраивает сопоставление, что герои столь непохожих сочинений двух русских вершинных писателей, почти буквально разговаривают друг с другом, перешагивая границы своих вотчин, приходя, при всей разности потенциалов, к общему знаменателю сострадания — тайной красоте страдания ради других. Замечательны и заметки Туниманова на полях писем Розанова к Михайловскому, где обнаруживается неотразимый аргумент защиты ФМД: полемизируя с Михайловским о «жестоком таланте» Достоевского, Розанов пишет: «Напрасно Вы считаете его жестоким, — это гораздо более несчастный человек, слабый сердцем, великий умом; а черта жестокости в нем — она есть и во всяком слишком измученном человеке: посмотрите, как мужики наши бывают жестоки со своей скотиной, иногда с женами; как матери, очень бедные, измученные, бывают жестоки к своим детям. Это последствия его душевного состояния, а не исходная его точка; обратите внимание, что жестокость у него возрастала с годами…» Вот уж безбоязненно неспрямленный взгляд! Впрочем, Михайловский остался «при своих», считая, что так и не получил ни от кого возражений доказательных и мотивированных, насчет «жестокого таланта». Что же касается Туниманова, меня покоряет та деликатность, тот невероятный такт, с которым он как автор аналитических помет существует в «зоне брезгливого предубеждения», то есть в остро полемическом пространстве отношений Розанова и Михайловского. Это, однако, ни в коем случае не было равнодушием к былым спорам: Розанов, по мысли Туниманова, завершал свой путь, когда «многоголосие прежнего времени исчезало на глазах — и литературу, и жизнь загоняли в “лагерь” потомки именно тех “бесов”, за которых некогда “ухватился” Достоевский в своем провидческом романе».
Вообще в воссоздании литературного и идейно-политического контекста эпохи «после Достоевского», в ощущении общественного воздуха, пропитанного (а по мнению противников Достоевского, «отравленного») автором «Бесов», Туниманову нет равных. Многолетний ожесточенный спор Л. Андреева с Горьким о Достоевском, «многогранное присутствие» Достоевского в творчестве Ремизова, Ходасевича, Шмелева, Замятина, Бунина, Алданова, Пастернака, Шаламова — составляют плоть последней книги Владимира Артемовича. Неуловимой, неиссякаемой, безразмерной и безграничной, живой и вечной жизни русской литературы он посвятил себя без остатка, оставшись в памяти коллег и товарищей ученым-олимпийцем с душой поэта-романтика, скрывающего за всегдашней иронией творческую страстность и юношеское вдохновение.
Нам с тобой, дорогая Рита, повезло его знать, с ним дружить, а теперь вот о нем вспоминать…